Лола выпила еще, и взгляд заволокло слезами.
Двадцать седьмого сентября девяносто четвертого года Манне, еще живой, звонил ей из телефона-автомата в таллинском паромном терминале.
А потом паром “Эстония” покинул гавань и вышел навстречу надвигавшемуся шторму.
Да, девяносто четвертый год был годом Нептуна. Это он, бог морей, думала Лола, своим трезубцем разнес носовой визор парома.
Лола встала из-за стола, вышла в прихожую и открыла дверь ванной. В тонкой стене что-то глухо щелкнуло, и картинка, висевшая у двери, покосилась.
Лола поправила ее. Оригиналом рисунка послужила картина маслом какого-то русского художника, но доставшийся Лоле экземпляр был репродукцией формата А3, которая уже начала желтеть по краям. Когда Лола была подростком, репродукция висела у нее над кроватью. На картине был изображен деревенский двор – напоминание о далеком беззаботном детстве. В раннем детстве Лола пару раз летом ездила на ферму к маминому двоюродному брату. В ее памяти все осталось, как на этой картинке. Сараи, сеновал, красные домики и солнце, которое никогда не заходит.
Посидев на унитазе и поплакав, Лола вернулась на кухню и налила себе еще вина.
А ей правда хочется пить?
Да, хочется. Все равно ничего умнее она сделать не может.
Лола прикончила бутылку и достала из буфета следующую.
А потом Лола Юнгстранд совершила поступок, мысль о котором будет преследовать ее всю оставшуюся жизнь.
Мысль обо всем, что она сделала, и о том единственном, чего она не сделала.
Лола уснула где-то между половиной одиннадцатого и одиннадцатью и проспала часа два, положив голову на кухонный стол.
Проснулась она с дикой болью в шее и плечах. Проблевавшись в раковину, Лола налила себе стакан воды.
Из прихожей тянуло сквозняком. Лола, запнувшись о коврик, пошла из кухни. Вода плеснула на пол, но Лора сумела удержаться на ногах.
Выйдя в прихожую, Лола обнаружила, что входная дверь открыта. Она поставила стакан с водой на тумбочку, закрыла и заперла дверь.
Лола видела, что рюкзачок фирмы “Фьелльрэвен”, принадлежавший Мелиссе, исчез, но вместо того, чтобы обдумать этот факт, она отправилась к себе в спальню, где ее сморил пьяный сон.
Спала она тяжко, без сновидений.
Если бы Лола Юнгстранд удосужилась заглянуть в спальню дочери, то обнаружила бы, что кроватка пуста.
Если бы Лола сделала это, все сложилось бы совсем иначе.
Глава 26
Белая меланхолия
Первый снег выпал в начале сентября. Внезапные заморозки погубили большую часть и без того скудного урожая. Мне кажется непостижимым, что всего несколько недель назад мы с Ингаром обнимались у воды и нам было жарко.
Тропинку не занесло, но и того снега, что есть, местами по колено. Днем температура не поднимается выше нуля. Солнце бледное и слабое, а когда его и вовсе нет, душу давят пасмурное небо и ледяная сырость.
С Ингаром так же, как с солнцем. Он замкнулся и, кажется, всех избегает. Я несколько раз хотела зайти к нему, но его мать или отец останавливали меня в дверях и говорили, что Ингар слишком слаб, чтобы видеться со мной. “Оставь его в покое”, – прибавляли они, словно считали меня повинной в его состоянии.
Но однажды вечером я колю дрова – и вдруг слышу, как из их дома доносятся звуки виолончели.
Я прислоняю топор к колоде и смотрю на дом, откуда изливаются звуки. Это “Анданте кон мото” Франца Шуберта. Без моей никельхарпы оно звучит одиноко и грустно, фальшиво и неправильно. За кухонным окном тускло мерцает огонь очага, и я вижу, как мелькают тени: это двигается Ингар. Со двора видно, что его родителей нет дома.
Я вытираю слезы, чтобы они не замерзли на щеках, и возвращаюсь в дом.
На футляре никельхарпы тонкий слой пыли, и я сдуваю ее. Когда я спускаюсь с крыльца, в животе у меня что-то замирает. С инструментом под мышкой я иду к дому Ингара, открываю дверь, вхожу.
Вблизи виолончель Ингара звучит еще хуже, чем издалека. Ингар то и дело фальшивит. Это все еще Шуберт, но какой-то увечный Шуберт. Я останавливаюсь на пороге кухни, но, увидев Ингара, отступаю.
Это другой Ингар. Щеки запали, один глаз заплыл, правая рука искалечена: распухшие пальцы словно свело судорогой на смычке.
– Ингар? – зову я. Он бросает на меня взгляд, отсутствующий взгляд, тут же отводит глаза и продолжает играть.
Я сажусь за стол напротив Ингара и, глядя на него, достаю из футляра никельхарпу. Рука, что держит смычок, покраснела и чудовищно распухла, зато левая – та, что ведет мелодию – тощая, как палка, бледная кожа кажется прозрачной. Я замечаю, что взгляд Ингара обращен не в сторону, а внутрь, Ингару словно все равно, что делается вне его и инструмента. Стена скрипучих, фальшивых звуков заслоняет меня от него.
– Ингар… Какие страшные звуки; позволь мне…
Я начинаю играть вместе с ним, чтобы он выправился. Я знаю, какой он хороший музыкант, и мне больно видеть и слышать его таким.
Мои усилия пропадают зря. Ингар, кажется, не понимает, что он больше не один.
Но вот он обрывает мелодию и указывает на меня смычком. Огонь в очаге вспыхивает, и я вижу, что в углу рта у Ингара блестит слюна.
Я не отрываясь смотрю на него, а он – на меня.
– Помоги мне, – шепчет Ингар.
Иногда прошлое нагоняет настоящее так стремительно, что времена сливаются. Вот и на эту минуту вдруг наплывает воспоминание из детства. Картины из прошлого словно хранились все это время где-то в голове и только ждали момента, чтобы проявиться.
Я сижу напротив Ингара. Глаза его, белые, мокрые, закатываются под лоб, и мне снова пять лет, я в лесу с отцом. Стою позади него с корзинкой черники в руках и смотрю, как жизнь покидает лосенка, который изгрыз себе ногу. Отец ударил его топором по голове, от такого удара детеныш должен умереть без мучений; в глазах у лосенка сначала мольба, потом благодарность; это воспоминание сливается с тем, что я вижу сейчас: глаза Ингара закатываются, видны только белки.
Лосенок подергал окровавленной культей и умер. Сдался. Но Ингар не сдается, он борется с тьмой, а я – я коченею, не в силах вмешаться.
Виолончель звонко падает на пол; руки Ингара взлетают к лицу, ногти впиваются в щеки, словно на него напали насекомые.
Изо рта его исходит глухое подземное бормотание, слова без содержания и смысла. Я понимаю, что должна что-то сделать, не дать ему разорвать себе лицо, как тот лосенок изорвал себе ногу.
Я мигом прихожу в себя, откладываю никельхарпу и хватаю Ингара за руки, пытаюсь отодрать их от его лица, но вдруг обнаруживаю, что это он держит меня за руки. Мы падаем на пол.
Ингар ползет прочь от меня, я наваливаюсь на него, но он делается одним большим мускулом и ползет дальше на локтях, потом хрипит, перекатывается – и вот уже я лежу на животе, а он навалился сверху.
Рукой, в которой он обычно держит смычок, Ингар с такой силой сдавил мне горло, что у меня в глазах плывут красные круги. Другой рукой он вцепился мне в волосы и бьет, бьет меня лбом об пол. Все делается бессмысленно неясным и отдаленным, а он все бьет и бьет. Наконец Ингар отпускает меня, тяжесть больше не давит на спину. Не в силах подняться, я так и лежу на животе. От липких половиц исходит запах дерева и земли; по старым шероховатым доскам медленно течет струйка крови.
Я поворачиваю голову. Вижу окно кухни. За ним сидит на заборе сапсан. А под окном привалился к стене Ингар.
– Нагая дева, – произносит он. Глаза у него снова делаются настоящие.
На ясном небе светят звезды. Мы с Ингаром подходим к заброшенному хутору. Крыша у осевшего набок дома провалилась, участок зарос. Рядом с домом развалины сарая, поросшие мхом валуны и обломки полусгнивших бревен. Участки здесь, наверху, предоставлены ветрам больше, чем наша низина, и дует здесь сильнее. Дом покорился ветру, накренился на восток, словно ища спасения в лесу. Никто не знает, сколько лет этому хутору – он всегда здесь стоял. А когда я была маленькая, Пе рассказывал мне про этот дом страшные истории.