Ну и пусть другие жалуются, что моя никельхарпа стала неблагозвучной – даже Видар говорит, что она звучит ужасно. Бездумно водя смычком по струнам, я понимаю, что чувствуешь, когда думаешь словами и произносишь слова в первый раз. Что чувствуешь, когда впервые произносишь его имя. Ингар.
Ингар, которого я любила, сколько себя помню, даже дольше того. Нас с Ингаром приняла в объятия одна и та же мелодия, наше дыхание слилось в одной песне.
В долгие светлые вечера июня стоит прекрасная погода, и я в основном играю на улице. В такой-то вечер в деревню и пришел незнакомец.
Я сидела на траве перед домом, без смысла пробовала струны никельхарпы – и тут он вышел из леса. Голова у него, еще совсем молодого, была совершенно лысая, череп блестел от пота, и одет он был странно: короткие штаны и безрукавка со множеством карманов. Незнакомец улыбнулся мне и поднял руку в знак приветствия.
– Как странно ты играешь, – сказал он. – Живешь тут, да?
Я ничего не ответила, потому что ответить означало подвергнуть себя Опасности разговаривать с незнакомцами. Убрав никельхарпу в футляр, я повернулась к нему спиной и пошла в дом, зажав инструмент под мышкой.
– Там какой-то мужчина, – сказала я, входя на кухню.
Эм мрачно взглянула на меня, поднялась из-за стола и вышла. Я встала у окна. Эм быстро шагала к незнакомцу – он, кажется, был слегка дурачок, потому что так и стоял с глупой улыбкой. Если бы Пе не был в Даларне, а Валле в горах, они бы помогли выдворить этого человека.
Мать махнула рукой в сторону леса и что-то сказала – я не расслышала что, но мужчина перестал улыбаться.
Эм с недовольным видом еще какое-то время шла за ним. Наконец он скрылся из виду.
– Что они делают? – спросил Видар, подкравшись ко мне.
– Никогда не разговаривай с нездешними людьми. – Я повернулась к брату. – Ты понял?
Видар кивнул и облизал губы.
– У тебя есть сахар?
Я поспешно вытащила кусочек из матерчатого мешочка. Каждую неделю, когда мы с Валле встречаемся у озерца, он приносит мне новый мешочек.
– Ешь быстрее, пока Эм не вернулась. – Я легонько шлепнула его, и он, хрустя сахаром, вернулся на кухонный диванчик.
Мне не хотелось думать об озере, но сахар почти кончился, и это напомнило мне, что еще два дня – и я снова окажусь там с Валле.
Остальные думают, что мы просто собираем ягоды.
От слез жгуче защипало в глазах. Озера, моего с Ингаром тайного места, больше не было. Я все еще могла встречаться с Ингаром по ночам, но берег и вода исчезли из моих снов, как только Валле начал водить меня туда. Отец Ингара растоптал мои воспоминания, как растаптывают рыбью голову.
На крыльце послышались шаги матери.
– Довольно музыки, – сказала Эм, указывая на никельхарпу. – На ее звуки являются всякие юродивые. Убери.
Я пошла к себе в комнату и сунула никельхарпу под кровать.
Примерно через час Видар уже спит, и я тайком вылезаю в окно; никельхарпа со мной. Чаще всего я слушаюсь мать, но играть ни за что не перестану.
Темнота в это время года не бывает густой, и я выхожу в изжелта бледную ночь. Тишины тоже не дождаться – птицы, наверное, думают, что еще день, они поют и щебечут как ни в чем не бывало.
Я сажусь на бревно неподалеку от заброшенного хутора. Здесь никто не услышит, как я играю. Пусть меня окутает землистый запах сырого мха, пусть слезы текут, как хотят.
Знает ли Эм, что происходит раз в неделю на берегу озера, за плавучими мостками?
После того первого раза, в марте, я считала недели. Шестнадцать раз, а послезавтра будет семнадцатый. Я изолгалась, потому что молчу о том, что делает со мной отец Ингара. Но и рассказать невозможно. Как бы ни было ужасно ходить туда, как бы я ни хотела все прекратить – я не могу никому ничего сказать. Не потому даже, что Старейшины мне запретили, а потому, что мне стыдно. Мне так стыдно, что от одной только мысли, что кто-нибудь обо всем узнает, меня тошнит.
Я открываю футляр и достаю никельхарпу. В последнее время я так много играю, что инструмент мало-помалу учится говорить сам по себе, как будто ему самому интересно, какие мелодии мы можем произвести на свет. Не Генделя и не Шуберта. Теперь у никельхарпы голос какого-то лесного существа, и что означают ее звуки – неизвестно.
Может быть, она хочет говорить на языке, на каком Тинтомара говорила в Кольмордене, гуляя среди вязов, кустов лещины, кленов и черемухи?
Нет, не совсем на таком. Моя Тинтомара – страшная хульдра, она поет о ельнике и горных березах. Да и Витваттнет не Кольморден, тысячи пестрых цветов здесь не найдешь. Вместо них придется познакомиться с брусникой и черничником, морошкой и колючими побегами тощего шиповника.
Страхульдра, думаю я. Хорошее имя для никельхарпы.
Я кладу ее на живот, щиплю струны, провожу по ним смычком. Инструмент может выносить ребенка какого-нибудь незнаемого существа; выносить ребенка может и мой живот. Мне тут же делается тревожно.
Что, если я забеременею?
Я не хочу думать об этом, но все равно думаю. Я с силой провожу смычком по струнам; звук получается резкий, пронзительный, инструмент содрогается, дрожь передается прямо мне в живот.
Отец Ингара лжет, когда говорит, что хочет выполнить наш долг и спасти деревню от вымирания.
Часто он даже не изливается в меня должным образом. Иногда он вытаскивает себя прямо перед тем, как окончить, и испускает семя на меня, а иногда хочет сделать это внутри, но не там, где положено, хотя, конечно, знает, что, если испускать семя в этих местах, я не забеременею.
Я снова небрежно вожу смычком по струнам Страхульдры, вверх-вниз, все быстрее, с силой нажимаю на клавиши. Шелестит береза: птицы испугались шума. Я пронзительно кричу, словно хочу криком исторгнуть из себя вкус отца Ингара.
Как хорошо дико водить смычком и кричать одновременно, и я играю и кричу, пока лес не затихает, пока последний муравей не уползает к себе домой.
Есть только я и моя сведенная судорогой рука со смычком, саднящее горло и пылающие кончики пальцев. Чем быстрее я играю, чем ужаснее звучит никельхарпа, тем больше я его ненавижу; Страхульдра словно питает мою ненависть, ненависть растет, делается все опаснее.
Я не слышу, как топочут за спиной сапоги: кто-то бежит по лесу. Внезапно я чувствую на шее холодные пальцы.
Меня дергают за волосы, я опрокидываюсь назад, падаю с бревна, все еще сжимая в руках никельхарпу и смычок.
Надо мной стоит Эм: взгляд мрачный, сжатые губы дрожат от гнева. Эм вырывает у меня из рук смычок, ломает его, потом дергает к себе никельхарпу; та издает глухой звон, когда Эм бьет ею о бревно. Наконец Эм заносит инструмент над головой и с нечеловеческой силой обрушивает его на упавшее дерево.
– Нет…
Короткое бессмысленное слово тонет в хрипе. Никельхарпа валяется возле бревна на земле. Она сломана пополам. Щепки и оборванные струны торчат во все стороны.
Ночь пролетает, становится утром следующего дня. Я словно прикована к постели: ночью не могла уснуть, а теперь не могу встать. Видара, должно быть, лихорадит, он все еще спит в своей кровати в дальнем углу. Раскраснелся, лоб блестит.
Дверь открывается, но вместо Эм ко мне входит мать Ингара. Аста останавливается у кровати, сцепив пальцы. Лицо ее, наверное, должно выражать сострадание, но выглядит просто застывшим.
– Я обещала, что присмотрю за Видаром день-другой, а ты, если хочешь, отдохни, – говорит она.
Потом Аста сообщает, что Эм уехала следом за Пе.
– Может, они привезут тебе новую никельхарпу? – Мать Ингара улыбается, глаза у нее вроде бы ласковые, но я ничему не верю.
– Заберите Видара к себе домой, – прошу я. – Мне надо кое-что сделать, и мне понадобится помощь Валле. Можете попросить его прийти сюда к девяти часам?
Аста кивает. Я поворачиваюсь в постели лицом к стене, спиной к ней. Аста будит и одевает Видара, а я вспоминаю, как отец рассказывал мне историю о том, как один охотник повстречал в горном лесу хульдру.